|
Иерусалимские хроники
Эпилог. VI (Заключительный тур)
Когда зал был уже практически полон, в ложе жюри начали
появляться люди в желтых тогах. Первым по проходу шел министр культуры Перес,
просто, без чинов, и под руку с ним шел подсохший старик в несвежей тоге, прибывший
на конкурс из самой белокаменной Новой Москвы. Представляя его, профессор Сигаль
слегка запнулся - и не мудрено! Эти жесткие ефрейторские усы, маленькую выбритую
голову легко узнавал на улице каждый школьник! По репродуктору объявили, что присутствующие
присутствуют при историческом моменте для маккавейской культуры - выборе
кандидата на самую престижную премию прошлого. У старика дико болел желудок. Он
проклинал себя за острую арабскую пищу, которой он налопался в гостях у главного
раввина, но неудобно было отказываться. Кроме того, ему опять пришлось изображать
из себя военного грузина н даже плясать что-то с носовым платком. От стихов его
сильно тошнило. "Сидай, Булат, сидай, у ногах правда немае", - сказал ему
Перес с сильным польским акцентом. Старик машинально сел.
Из полных израильтян, кроме маккавеев, был еще какой-то
обветренный дедушка из киббуца с протезом, зато русский эстеблишмент на этот раз
был представлен неплохо, были даже женщины, но совершенно маккавейского толка.
Один за другим в тогах шли по проходу Маргарита Семеновна из издательства "Алия",
три самолетчика, рав Фишер в тоге и желтой шляпе, Азбели-Воронели, шел рав Максимов,
совершенно сбитый с толку происходящим, шла Алла Русинек-старшая, чьих темных
связей побаивались даже маккавеи, семенящей походкой промчался комиссар-инспектор
из ковенской структуры, несколько приезжих академиков, но центр ложи, красное
плетеное кресло председателя, все еще пустовал. Наконец зал начал завывать, и
я заметил, что по проходу идет старец Ножницын. Он прошел, не поднимая головы,
сосредоточенно глядя в пол. Видно было, что на ходу он что-то пишет. Это был крепкий
еще, злой старик, видимо, страшный деспот.
Сегодняшний день "десятка" начинала с переводов. Читали
на трех сценах, и чтобы всех услышать, приходилось много побегать. Ведущий Сигаль
зачитал письмо от короля Португалии - о влиянии бухарки Меерзон на современную
христианскую литературу, потом показали слайды, как она едет с королем на водном
велосипеде.
Белкер-Замойский переводился в Германии, я сам его переводов
никогда не читал, но говорили, что немцам это очень и очень! И Белкера ценил сам
Бродский. Он входил в ту легендарную ахматовскую четверку вместо опростевшего
Димы Бобышева. Бродский сказал: ты будешь "фактически четвертым, как апостол Павел",
хотя его к Ахматовой при жизни так ни разу и не пустили. Из этой же четверки сегодня
читал Евгений Рейн. "Мы и она", - замогильным голосом произнес Рейн. Там
в таком смысле, что "она" сидит перед ними в Комарове на оттоманке, перед всей
четверкой, но еще без Белкера, и постепенно белеет и превращается в голубой мрамор.
Ему похлопали, но не слишком. А шмакодявка обычно начинала с "Зимой в Челябе",
потом она читала "Русские девушки Люся и Тася", и этот порядок в течение всех
трех туров практически не менялся. Только сегодня еще добавили переводы. В обе
стороны, кто в какую может. Менделевич переводился формально меньше всех, собственно,
он успел покорить еще только русский восток и израильскую публику, но в Европе
его до сих пор еще знали мало. Ведущий профессор-маккавей Сигаль, представляя
Менделевича, сообщил, что это преемник Хикмета, и тоже для достоверности показал
фото.
С преемником творилось что-то непонятное. Читал он из
рук вон плохо. Слишком много с ним все носились, только и слышишь "Менделевич,
Менделевич, улица Менделевич, кинотеатр Менделевич", и в результате Михаил совершенно
перестал себе доверять. Я думаю, что в глубине души у него было предчувствие,
что даже если всех отравят - и шмакодявку Меерзон, и Губермана, в общем -
всех, даже в этом случае что-нибудь помешает ему выиграть. Он все читал плохо,
даже "Цепи". Я заметил, что Григорий Сильвестрович несколько раз поморщился. И
не он один. Белкер-Замойский между тем срывал шквал за шквалом. "На котурнах"
он читал в греческом стиле, сидя на корточках, парализуя громадный зал своим тревожным
голосом. И на его фоне Менделевич со своими трогательными галстуками был как уточка
в рассказе "Серая шейка". Полынья сжималась, сердце мое заныло от нехорошего предчувствия.
Пока первой по очкам все-таки шла бухарка, и Григорий Сильвестрович захрипел мне
на ухо, что пора с этим что-то делать. Я прошелся по залу и вызвал всех наших
в фойе на летучее совещание. В зале сегодня были Аркадий Ионович, исполнительный
Вайскопф и мой старинный знакомый Борис Федорович Усвяцов. Все трое сидели в первых
рядах и изображали из себя харьковских физиков. Бориса Федоровича после маккавейского
переворота я встретил в первый раз, выглядел он неплохо, может, чуть заторможенным.
При инструктаже он тоже вел себя странно. Решено было послать всю тройку за кулисы,
а там будь что будет! Григорий Сильвестрович несколько раз повторил Усвяцову:
"Ты должен изолировать шмакодявку!"
- Ликвидировать?! - тупо произнес Борис Федорович,
глядя в одну точку.
- Да нет, изолировать, идиот! - заорал доктор Барский, -
не могу же я все делать сам. Вот тебе и христианский кибуц! - недовольно
процедил он мне. - Угробили парня.
Но я подозревал, что наш Шкловец не одинок и Борису Федоровичу
тоже больше нравится шмакодявка Меерзон, во всяком случае, бороться против нее
Борис Феродович не хочет. За кулисы для вида он побрел, но от него никакого прока
я не ждал, и я не думал, что осторожная Меерзон его близко к себе подпустит. Чтобы
справиться с Меерзон, правильнее было использовать своих людей, но из числа самих
участников. Вместо Войнштейна, которого не пропустили в заключительный тур, потому
что министр культуры Перес вообще не любил горбатых, вышло два кишиневских прозаика.
Оба абсолютно надежные члены "Конгресса", одобренные лично старцем. Они пописывали
стихи в основном для себя и на победу особенно не рассчитывали. И был еще Арьев,
который шел пятым или шестым, но уже несколько раз предлагал свою кандидатуру
добровольно снять. Григорий Сильвестрович объяснял это тем, что хороший партиец
должен уметь приносить себя в жертву, но я-то знал, что дело в другом. Арьев все
три тура шел немного выше Милославского, и с этим ему было не справиться. Даже
по отношению к врагу Арьев не мог нарушить юношеских клятв! Зато пока читал сам
Арьев, Юра Милославский просто-напросто уходил в сортир и внимательно разглядывал
себя в зеркало. В монастыре по уставу не было зеркал, и Милославский по себе истосковался.
"Подбородок хорош, - удовлетворенно подумал он, - видно, что мужчина!"
Он сделал себе в зеркале несколько рож, наморщил лоб и плотнее сжал челюсти. Так
его и застал Лимонов, демонстративно продефилировав к кабинке и по дороге с отвращением
плюнув. Слышно было, что на стене туалетной кабинки он что-то со скрипом пишет.
"Писатель!" - брезгливо крикнул Милославский, хлопнув за собой дверью. "Сплошной
Харьков! - пробормотал он про себя, - не стоило так далеко уезжать!"
Во второй половине дня я снова перебрался поближе к сцене, где читал Менделевич.
Он немного выровнялся, но теперь он постоянно оглядывался назад, в глубь сцены,
и победой тут, разумеется, не пахло. Григорий Сильвестрович приказал мне в перерыв
пойти его подбодрить, но Менделевич только отмахнулся и сказал: "Подите к черту,
не до вас, идите лучше послушайте эту дуру". Бухарка опять начала читать "русских
женщин", а в зале началось что-то невообразимое. Я понял, почему министр Кузнецов
жаловался, что она нервирует охранников. "Сделай что-нибудь!" - почти взмолился
Григорий Сильвестрович. Но что тут можно было сделать! Это был триумф. Я заметил,
что какой-то бесноватый выбросил на сцену розы, но не букет, а целый куст с бурой
землей. У меня внутри все опустилось. Я вообще совершенно забыл про Шкловца, про
то, что утром мы подвезли его к запасному входу и одним из первых запустили в
нобелевский зал. До начала чтений он, видимо, прятался в оркестре. Цветы Шкловец
выдернул из фарфоровой вазы в вестибюле. И счастливая Меерзон, такая маленькая,
как конфетка, в кружевном платьице, без возраста, настоящая весна, ужасно мило
сморщила носик и послала Шкловцу воздушный поцелуй. По правилам ее могли немедленно
дисквалифицировать, я видел, что Григорий Сильвестрович понесся к маккавею-инспектору,
и инспекторская ложа загудела, как настоящее осиное гнездо, но черта с два они
могли сейчас решиться ее тронуть. Зал совсем обезумел.
После бухарки снова читал Белкер-Замойский, и его тоже
зал слушал прекрасно. Зрители были уже основательно накалены. "Язона" он читал
вместе со всей беснующейся толпой! А потом еще заставил себе дважды стоя бисировать.
Я поймал себя на том, что тоже стою и тоже Белкеру хлопаю, но удержаться было
невозможно! Молдаване выкинули белые полотенца и больше на сцену не выходили.
Милославский раскланялся публике, и его пересадили в ложу жюри. Следом за ним
сразу сошли Арьев и очень раздраженный Губерман. Слово было за Мишкой Менделевичем.
Все решал последний раунд! И к чести сказать, Менделевич провел его безукоризненно!
Казалось, что этот зал уже ничем пронять нельзя, все-таки и распоясавшийся Белкер-Замойский,
и отчаянная бухарка - оба читали классно. Но неожиданно зал затих: в турецком
костюме, в тюрбане, с голой грудью на сцене появился Менделевич! Последнее стихотворение
он читал по-турецки:
Смерть и бессмертье - два близнеца,
Это усмешка второго лица...
Я до сих пор помню его наизусть. Он его полупел. Без
лютни, без гитары, безо всего. Низким разодранным голосом. Я вообще раньше не
верил, что он умеет по-турецки, то есть я слышал, что он закончил азербайджанский
радиотехнический техникум, но и по-русски он говорил тоже очень чисто, как джентльмен.
В зале снова наступила абсолютная тишина. Слышно было, как всхлипывает старый
дедушка из кибуца, у которого свинтили протез, пока он ходил в мужскую комнату.
Слышно было, как скрипят стальные зубы разочарованных харьковчан. Соискателей
премии теперь оставалось только трое - очередь была за жюри.
|